Онъ сбился со своего европейскаго стиля и почему-то не рискуетъ перейти къ обычному чекистскому: то-ли ему не приказано, то-ли онъ побаивается: за три недели тюремной голодовки я не очень уже ослабь физически и терять мне нечего. Разговоръ заканчивается совсемъ ужъ глупо: -- Вотъ видите, -- раздраженно говоритъ Добротинъ. -- А я для васъ даже выхлопоталъ сухарей изъ вашего запаса. -- Что-же, вы думали купить сухарями мои показания? -- Ничего я не думалъ покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти въ камеру. СИНЕДРиОНЪ На другой же день меня снова вызываютъ на допросъ. На этотъ разъ Добротинъ -- не одинъ. Вместе съ нимъ -- еще какихъ-то три следователя, видимо, чиномъ значительно повыше. Одинъ -- въ чекистской форме и съ двумя ромбами въ петлице. Дело идетъ всерьезъ. Добротинъ держится пассивно и въ тени. Допрашиваютъ те трое. Около пяти часовъ идутъ безконечные вопросы о всехъ моихъ {29} знакомыхъ, снова выплываетъ уродливый, нелепый остовъ Степушкинаго детективнаго романа, но на этотъ разъ уже въ новомъ варианте. Меня въ шпионаже уже не обвиняютъ. Но граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажемъ, и я объ этомъ не могу не знать. О Степушкиномъ шпионаже тоже почти не заикаются, весь упоръ делается на несколькихъ моихъ иностранныхъ и не-иностранныхъ знакомыхъ. Требуется, чтобы я подписалъ показания, ихъ изобличающия, и тогда... опять разговоровъ о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на то, что мои показании весьма существенны "съ международной точки зрения", что, въ виду дипломатическаго характера всего этого дела, имя мое нигде не будетъ названо. Потомъ намеки -- и весьма прозрачные -- на разстрелъ для всехъ насъ трехъ, въ случае моего отказа и т.д. и т.д. Часы проходятъ, я чувствую, что допросъ превращается въ конвейеръ. Следователи то выходятъ, то приходятъ. Мне трудно разобрать ихъ лица. Я сижу на ярко освещенномъ месте, въ кресле, у письменнаго стола. За столомъ -- Добротинъ, остальные -- въ тени, у стены огромнаго кабинета, на какомъ-то диване. Провраться я не могу -- хотя бы просто потому, что я решительно ничего не выдумываю. Но этотъ многочасовый допросъ, это огромное нервное напряжение временами уже заволакиваетъ сознание какой-то апатией, какимъ-то безразличиемъ. Я чувствую, что этотъ конвейеръ надо остановить. -- Я васъ не понимаю, -- говоритъ человекъ съ двумя ромбами. -- Васъ въ активномъ шпионаже мы не обвиняемъ. Но какой вамъ смыслъ топить себя, выгораживая другихъ. Васъ они такъ не выгораживаютъ... Что значитъ глаголъ "не выгораживаютъ" -- и еще въ настоящемъ времени. Что -- эти люди или часть изъ нихъ уже арестованы? И, действительно, "не выгораживаютъ" меня? Или просто -- это новый трюкъ? Во всякомъ случае -- конвейеръ надо остановить. Со всемъ доступнымъ мне спокойствиемъ и со всей доступной мне твердостью я говорю приблизительно следующее: -- Я -- журналистъ и, следовательно, достаточно опытный въ советскихъ делахъ человекъ . Я не мальчикъ и не трусъ. Я не питаю никакихъ иллюзий относительно своей собственной судьбы и судьбы моихъ близкихъ. Я ни на одну минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниямъ, ни увещеваниямъ ГПУ -- весь этотъ романъ я считаю форме ннымъ вздоромъ и убежденъ въ томъ, что такимъ же вздоромъ считаютъ его и мои следователи: ни одинъ мало-мальски здравомыслящий человекъ ничемъ инымъ и считать его не можетъ. И что, въ виду всего этого, я никакихъ показаний не только подписывать, но и вообще давать не буду. -- То-есть, какъ это вы не будете? -- вскакиваетъ съ места одинъ изъ следователей -- и замолкаетъ... Человекъ съ двумя ромбами медленно подходитъ къ столу, зажигаетъ папиросу и говоритъ: -- Ну, что-жъ, Иванъ Лукьяновичъ, -- вы сами подписали {30} вашъ приговоръ!.. И не только вашъ. Мы хотели дать вамъ возможность спасти себя. Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти... Я встаю и направляюсь къ двери, у которой стоитъ часовой. -- Если надумаетесь, -- говоритъ мне въ догонку человекъ съ двумя ромбами, -- сообщите вашему следователю... Если не будетъ поздно... -- Не надумаюсь... Но когда я вернулся въ камеру, я былъ совсемъ безъ силъ. Точно вынули что-то самое ценное въ жизни и голову наполнили безконечной тьмой и отчаяниемъ. Спасъ ли я кого-нибудь въ реальности? Не отдалъ ли я брата и сына на расправу этому человеку съ двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты произведены въ Москве и какие методы допросовъ были применены и какие романы плетутся или сплетены тамъ. Я знаю, я твердо знаю, знаетъ моя логика, мой разсудокъ, знаетъ весь мой опытъ, что я правильно поставилъ вопросъ. Но откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое -- и за всемъ этимъ кудрявая голова сына, развороченная выстреломъ изъ револьвера на близкомъ разстоянии... Я забрался съ головой подъ одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня не видели въ этотъ глазокъ, чтобы не подстерегли минуты упадка. Но дверь лязгнула, въ камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать одеяло.
|