Вотъ, тоже, чудаки люди! Мы, конечно, арестованные. Но ежели мы находимся подъ арестомъ, не следуетъ укладывать насъ спать у стойки съ оружиемъ. Казарма спитъ, я -- не сплю. Подъ рукой у меня оружие, достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать въ два счета, буде мне это понадобится. Надъ стойкой виситъ заряженный парабеллюмъ маленькаго пограничника. Въ этомъ парабеллюме -- полная обойма: маленький пограничникъ демонстрировалъ Юре механизмъ этого пистолета... Тоже -- чудаки-ребята... И вотъ, я поймалъ себя на ощущении -- ощущении, которое стоитъ вне политики, вне "пораженчества" или "оборончества", можетъ быть, даже вообще вне сознательнаго "я": что первый разъ за 15-16 летъ своей жизни -- винтовки, стоящия въ стойке у стены я почувствовалъ, какъ винтовки дружественныя. Не оружие насилия, а оружие защиты отъ насилия. Советская винтовка всегда ощущалась, какъ оружие насилия -- насилия надо мной, Юрой, Борисомъ, Авдеевымъ, Акульшинымъ, Батюшковымъ и такъ далее по алфавиту. Совершенно точно такъ же она ощущалась и всеми ими... Сейчасъ вотъ эти финския винтовки, стоящия у стены, защищаютъ меня и Юру отъ советскихъ винтовокъ. Это очень тяжело, но это все-таки фактъ: финския винтовки насъ защищаютъ; изъ русскихъ винтовокъ мы были бы разстреляны, какъ были разстреляны миллионы другихъ русскихъ людей -- помещиковъ и мужиковъ, священниковъ и рабочихъ, банкировъ и безпризорниковъ... Какъ, вероятно, уже разстреляны те инженеры, которые пытались было бежать изъ Туломскаго отделения социалистическаго рая и въ моментъ нашего побега еще досиживали свои последние дни въ Медгорской тюрьме, какъ разстрелянъ Акульшинъ, ежели ему не удалось прорваться въ заонежскую тайгу... Какъ были бы разстреляны сотни тысячъ русскихъ эмигрантовъ, если бы они появились на родной своей земле. Мне захотелось встать и погладить эту финскую винтовку. Я понимаю: очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я былъ патриотомъ хуже всякаго другого русскаго -- плохимъ былъ патриотомъ: плохими патриотами были все мы -- хвастаться намъ нечемъ. И мне тутъ хвастаться нечемъ. Но вотъ: при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому оружию, меня отъ всякаго советскаго оружии пробирала дрожь отвращения и страха и ненависти. Советское оружие -- это, въ основномъ, орудие разстрела. А самое страшное въ {487} нашей жизни заключается въ томъ, что советская винтовка -- одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понялъ только на финской пограничной заставе. Раньше я ея не понималъ. Для меня, какъ и для Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и такъ далее по алфавиту, советская винтовка -- была только советской винтовкой. О ея русскомъ происхождении -- тамъ не было и речи. Сейчасъ, когда эта эта винтовка не грозить голове моего сына, я этакъ могу разсуждать, такъ сказать, "объективно". Когда эта винтовка, советская-ли, русская-ли, будетъ направлена въ голову моего сына, моего брата -- то ни о какомъ тамъ патриотизме и территорияхъ я разговаривать не буду. И Акульшинъ не будетъ... И ни о какомъ "объективизме" не будетъ и речи. Но лично я, находясь въ почти полной безопасности отъ советской винтовки, удравъ отъ всехъ прелестей социалистическаго строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой мысли: я-то удралъ, а ежели тамъ еще миллионъ людей будетъ разстреляно, что-жъ, можно будетъ по этому поводу написать негодующую статью и посоветовать товарищу Сталину согласиться съ моими безспорными доводами о вреде диктатуры, объ утопичности социализма, объ угашении духа и о прочихъ подходящихъ вещахъ. И, написавъ статью , мирно и съ чувствомъ исполненнаго моральнаго и патриотическаго долга пойти въ кафэ, выпить чашку кофе со сливками, закурить за две марки сигару и "объективно" философствовать о той девочке, которая пыталась изсохшимъ своимъ тельцемъ растаять кастрюлю замороженныхъ помоевъ, о техъ четырехъ тысячахъ ни въ чемъ неповинныхъ русскихъ ребятъ, которые догниваютъ страшные дни свои въ "трудовой" колонии Водораздельскаго отделения ББК ОГПУ, и о многомъ другомъ, что я видалъ "своима очима". Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта ужъ чаша меня миновала... Никогда въ своей жизни -- а жизнь у меня была путаная -- не переживалъ я такой страшной ночи, какъ эта первая ночь подъ гостеприимной и дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великаго соблазна: взять парабеллюмъ маленькаго пограничника и ликвидировать все вопросы "на корню". Вотъ это дружественное человечье отношение къ намъ, двумъ рванымъ, голоднымъ, опухшимъ и, конечно, подозрительнымъ иностранцамъ, -- оно для меня было, какъ пощечина. Почему же здесь, въ Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, къ представителю народа, когда-то "угнетавшаго" Финляндию? Почему же тамъ, на моей родине, безъ которой мне все равно никотораго житья нетъ и не можетъ быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабакъ? Какъ это все вышло? Какъ это я -- Иванъ Лукьяновичъ Солоневичъ, ростъ выше-средний, глаза обыкновенные, носъ картошкой, весъ семь пудовъ, особыхъ приметъ не имеется, -- какъ это я, мужчина и все прочее, могъ допустить весь этотъ кабакъ? Почему это я -- не такъ, чтобы трусъ, и не такъ, чтобы совсемъ дуракъ -- на практике оказался и трусомъ, и дуракомъ? Надъ стойкой съ винтовками мирно виселъ парабеллюмъ.
|