Но только здесь, въ лагере, я узналъ куда девается и какъ "ликвидируется" безпризорность всехъ призывовъ -- и эпохи военнаго коммунизма, тифовъ, и гражданской войны, и эпохи ликвидации кулачества, какъ класса, и эпохи коллективизации, и... просто голода, стоящаго вне "эпохъ" и образующаго общий более пли менее постоянный фонъ российской жизни... Такъ, почти ничего я не зналъ о великомъ племени урокъ, населяющемъ широкия подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не очень сильно. Обворовывали моихъ {52} знакомыхъ -- иногда очень сильно, а два раза даже съ убийствомъ. Потомъ, еще Утесовъ пелъ свои "блатныя" песенки: Съ вапнярскаго Кичмана Сорвались два уркана, Сорвались два уркана на Одестъ... Вотъ, примерно, и все... Такъ, иногда говорилось, что миллионная армия безпризорниковъ подросла и орудуетъ где-то по тыламъ социалистическаго строительства. Но такъ какъ, во-первыхъ, объ убийствахъ и грабежахъ советская пресса не пишетъ ничего, то данное "социальное явление" для васъ существуетъ лишь постольку, поскольку вы съ нимъ сталкиваетесь лично. Вне вашего личнаго горизонта вы не видите ни кражъ, ни самоубийствъ, ни убийствъ, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или ваши родные... И, наконецъ, такъ много и такъ долго грабили и убивали, что и кошелекъ, и жизнь давно перестали волновать... И вотъ, передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на раскаленную печку, сидитъ представитель вновь открываемаго мною мира -- мира профессиональныхъ бандитовъ, выросшаго и вырастающаго изъ великой детской безпризорности... На немъ, этомъ "представителе", только рваный пиджачишко (рубашка была пропита въ тюрьме, какъ онъ мне объяснилъ), причемъ, пиджачишко этотъ еще недавно былъ, видимо, достаточно шикарнымъ. Отъ печки пышетъ жаромъ, въ спину сквозь щели вагона дуетъ ледяной январьский ветеръ, но урке и на жару, и на холодъ наплевать... Вспоминается анекдотъ о безпризорнике, котораго по ошибке всунули въ печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Изъ огненнаго пекла раздался пропитый голосъ: -- Закрой, стерьва, дуетъ... Еще съ десятокъ урокъ, такихъ же не то чтобы оборванныхъ, а просто полуодетыхъ, валяются на дырявомъ промерзломъ полу около печки, лениво подбрасываютъ въ нее дрова, курятъ мою махорку и снабжаютъ меня информацией о лагере, пересыпанной совершенно несусветимымъ сквернословиемъ... Что боцмана добраго стараго времени! Грудные ребята эти боцмана съ ихъ "морскими терминами", по сравнению съ самымъ желторотымъ уркой... Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивалъ свой капиталъ съ такой сумасшедшей прибылью, съ какой я затратилъ червонецъ, прокуренный урками въ эту ночь... Мужики где-то подъ нарами сбились въ кучу, зарывшись въ свои лохмотья. Рабочий классъ храпитъ наверху... Я выспался днемъ. Урки не спятъ вторыя сутки, и не видно, чтобы ихъ тянуло ко сну. И передо мною разворачивается "учебный фильмъ" изъ лагернаго быта, со всей безпощадностью лагернаго житья, со всемъ лагернымъ "блатомъ", административной структурой, разстрелами, "зачетами", "довесками", пайками, жульничествомъ, грабежами, охраной, тюрьмами и прочимъ, и прочимъ. Борисъ, отмахиваясь отъ клубовъ махорки, проводитъ параллели между Соловками, въ которыхъ онъ просиделъ три года, и современнымъ лагеремъ, где ему предстоитъ {53} просидеть... вероятно, очень немного... На полупонятномъ мне блатномъ жаргоне разсказываются безконечныя воровския истории, пересыпаемыя необычайно вонючими непристойностями... -- А вотъ въ Киеве, подъ самый новый годъ -- вотъ была история, -- начинаетъ какой-то урка летъ семнадцати. -- Сунулся я въ квартирку одну -- замокъ пустяковый былъ. Гляжу -- комнатенка, въ комнатенке -- канапа, а на канапе -- узелокъ съ пальтомъ -- хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было днемъ -- много не заберешь. Я за узелокъ -- и ходу. Иду, иду. А въ узелке что-то шевелится. Какъ я погляжу -- а тамъ ребеночекъ. Спитъ, сукинъ сынъ. Смотрю кругомъ -- никого нетъ. Я это пальто на себя, а ребеночка подъ заборъ, въ кусты, подъ снегъ. -- Ну, а какъ же ребенокъ-то? -- спрашиваетъ Борисъ... Столь наивный вопросъ урке, видимо, и въ голову ни разу не приходилъ. -- А чортъ его знаетъ, -- сказалъ онъ равнодушно. -- Не я его делалъ. -- Урка загнулъ особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала. Финки, фомки, "всадилъ", "кишки выпустилъ", малины, "шалманы", редкая по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство, кокаинизмъ, морфинизмъ... Вотъ она эта "ликвидированная безпризорность", вотъ она эта армия, оперирующая въ тылахъ социалистическаго фронта -- "отъ финскихъ хладныхъ скалъ до пламенной Колхиды." Изъ всехъ человеческихъ чувствъ у нихъ, видимо, осталось только одно -- солидарность волчьей стаи, съ детства выкинутой изъ всякаго человеческаго общества.
|